По этой самой причине на обратном пути до метро — на этот раз ближайшей станцией оказалась «Арбатская» — вечерняя Москва для Марко смазалась и потеряла всякое содержание. Стоически дотерпеть и притом не подать вида, и не пританцовывать в метро.
Взлетев на третий этаж, Марко ринулся в туалет так быстро, как только позволяли ему остатки чувства собственного достоинства, и провел там довольно много времени: заодно решил сполоснуться в душе. Хотя бы чтобы найти для своего отсутствия более благовидный предлог. Чччерт, ведь то же самое было в лицее с Франческой — «Слушай, подождешь меня? Я пойду руки сполосну…» Марко злобно оскалился на свое отражение в зеркале и начал так растираться полотенцем, что на коже оставались красные полоски. Однако когда перестала шуметь вода, эти странные звуки, которые сперва казались ему шуткой восприятия, шуткой трех кружек пива, сделались совсем реальными: он не сошел с ума, из комнаты слышалась… музыка? Легкая мелодия, перебор струн, будто Симоне тихонько подбирает своих «Цеппелинов», скрестив ноги на ковре у кровати. Тихие стеснительные звуки, обретающие с каждым мигом все большую уверенность.
Почти паникуя, Марко выскочил из уборной, на ходу влезая в футболку. Картина, которую он увидел, была для него самой неожиданной на свете, хотя что может быть проще, если в комнате есть инструмент и есть человек: предположить, что человек играет на инструменте… Но все равно Гильермо, который, поджав под себя босую ногу, сидел на кровати и касался струн балалайки, был страннее всего, что Марко видел за сегодняшний длинный и наполненный странностями день.
— Таааак… Это у тебя что, милая? — Гильермо сосредоточенно хмурится, он так увлечен, что не замечает спутника, он занят инструментом, подкручивает колки и разговаривает только с ним — или с самим собой, напевая по-французски под треньканье трех струн. — Понятненько. Попробуем еще раз? Все очень просто, да, все очень просто! Chantons et buvons, а ce flacon faisons la guerre… Chan-tons et buvons… нет, вот так: Chan-tons et buvons, mes amis, buvons donc! [12]
— Ты умеешь на ней играть? — все, что получается спросить, глядя широченными глазами от двери уборной. Распутанный саван балалайки, как погребальные пелены Лазаря, никому не нужный, валяется на полу.
Гильермо поднимает взгляд, улыбается — как будто даже смущенно. Есть ничего не значащие моменты, которые, ты твердо знаешь, ты будешь помнить всю жизнь. Яркий взгляд, настольная лампа, твой день рожденья, балалайка в красных завитушках на деке.
— Ну, здесь на самом деле почти нечего уметь. Классическая игра, арпеджио, любую народную мелодию сыграть можно. Это среднее что-то между нашей гитарой и мандолиной. Хочешь, павану какую-нибудь подберу? На «Турдион» минут пять ушло.
— Ты… учился где-то музыке? — Марко улыбается, стоя совершенно без сил, эдакое тело без костей.
— Специально — только в Сиене, когда стал братом, и то скорее, — долгий зевок, — скорее пению… Но умение подбирать осталось. С детства, наверное.
Магия мига уже разрушена, Гильермо уже откладывает балалайку, любовно проведя рукой по струнам. Его нежность к инструменту, к любому инструменту как к голосу, производящему звук, — вечный и безошибочный признак музыканта. — Хорошая девочка, отлично строит. Куда тебе ее положить? Прости, что я сам распаковал. Мне вдруг стало интересно, и…
(И я хотел извиниться — это ты имел в виду? Помолчи, ну просто помолчи.)
— Ничего, — неслышно отвечает Марко, еще не нащупав пола под ногами. Он уже и не хочет паваны, ничего не хочет, только лечь лицом вниз. Он ужасно хочет спросить, что это была за песенка на французском, которую Гильермо играл, и вообще обо всем хочет — у тебя, как и у меня, как и у всех, было детство? Ты поступал не сразу во Флоренции, а в Сиене? Кто ты такой вообще? — но не собирается этого делать ни за что на свете.
— Я быстренько в душ, ты ложись пока — нам вставать завтра рано, — спасительный Гильермо подхватывает какие-то незначимые предметцы. — Спокойной ночи тебе. И, Марко…
Марко вздергивает голову, Марко способен шевелиться, у него есть позвоночник, у него есть сердце и разум, он человек. Он сам себе сегодня доказал, что существует, quod erat demonstrandum.
— С днем рожденья тебя еще раз.
— Спасибо.
— Я гашу свет?
— Ага.
Наконец-то можно исчезнуть. Марко стягивает штаны, обнаруживает в кармане нечто круглое и твердое: конечно же, блистающий олимпийский рубль с князем Юрием. Подушка пахнет крахмалом — или стиральным порошком. Марко непроизвольно закусывает ткань зубами, сжимая под подушкой советскую монету, и ее острые края врезаются в ладонь. Самое смешное — Марко понимает это сейчас — что русская сувенирная монета остается единственной вещью, которую он принял из рук в руки от Гильермо. Единственный вроде как подарок. За все пять лет жизни под одной крышей — так получилось, да и с чего бы получиться иначе. За окном мерно шумит ночной город, даже при выключенном свете светло — сквозь тюлевую занавеску проникает синий уличный свет проспекта. Бревиария нет. Так странно без общинной молитвы на ночь. Во время учебы случалось разные часы пропускать, но завершение дня — это самое святое, полутемный храм, Фабиано слева, Анджело справа, Гильермо напротив на хорах, процессия с пением Salve Regina к сияющей сквозь сумрак Пресвятой Деве. И даже дома на каникулах — раскрытый бревиарий на кухонном столе, Марко, на правах клирика ведущий молитву перед сном, а рядом позевывающий Симоне и неизменно торжественная бабушка… Марко лежа читает, неслышно шевеля губами, комплеторий — тот, который безошибочно помнит наизусть: праздников и воскресений. «На руках понесут тебя, и не преткнешься о камень ногою твоею. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби»… По звуку дыхания Гильермо слышно, что он тоже еще не спит. Тоже молится? Проговаривает те же самые слова?… Ничего естественнее, чем сейчас в темноте предложить сделать это вместе. Ничего невозможнее.
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, по слову Твоему, с миром».
Ночь спокойную и кончину достойную да пошлет нам Господь Бог всемогущий. [13]
Happy twenty-five.
Глава 7
Fortis est ut mors dilectio [14]
Дверь квартиры на улице Малая Бронная открыли не сразу. Гильермо еще раз надавил кнопку звонка, «динь-дилинь» отозвалось гулко в глубине квартиры, вызывая ассоциации с какими-то бесконечными анфиладами, снившимися мальчику Дюпону в самых неприятных детских снах про то, как он заблудился в музее. Взяли как-то родители мальчика в Лувр, хотели устроить ему праздник… В подъезде пахло мочой и старой отслоившейся штукатуркой, а так дом вполне римский, Гильермо такие особенно не любил — пещеры старых городов, не хватает только лепнины на потолке. Марко позади его, устав стоять столбом, оперся локтем о перила.
Кружок глазка затуманился. Защелкали многочисленные замки — один, второй, и еще, звякнула цепочка. Дверь, однако, открылась без ожидаемого скрипа. Отворила ее очень худая некрасивая женщина неопределенного возраста, в юбке до пола; беззвучно посторонилась, пропуская гостей вовнутрь. Гильермо вошел, остро чувствуя свою неуместность из-за веселеньких джинсов Wrangler и белой рубашки с широким воротом. Запах еды с кухни слегка заглушал общие запахи старых книг и обоев, старого жилья, где много бумаги и ткани, чего-то еще старого и печального. Бледная женщина аккуратно заперла за ними дверь и только после этого развернулась.
— Mon Pиre…?
— Гильермо-Бенедетто. А это брат Марко. Тоже из Флоренции.
Длинная сумрачная прихожая как-то вмиг наполнилась людьми. Из кухонной двери слева — той, откуда вкусно пахло жареным и печеным — выскочило не меньше троих; из двери справа — еще кто-то, а из самой дальней двери в конце коридора высеменила навстречу маленькая старушка с таким сияющим лицом, что коридор показался не таким уж темным, а все остальные — не такими уж настороженными. Сцепив замком сухенькие руки, старушка заговорила по-французски — с легким, непривычным Гильермо акцентом, притом ударяя итальянское имя на последний слог.