ангел был прав…
Марко ошибся, а ангел был прав. Потому что вот сейчас, обнимая его, Гильермо читает разрешительную молитву, и от его руки волны свободы идут до самого сердца, а дьявол может пойти и насрать себе самому в пасть — прямо сейчас и навеки.
Я так боялся, Господи, что мне страдать до самой смерти. А когда вдруг оказывается, что «до самой смерти» — это совсем недолго, получается, это значит — совсем немножко еще потерпеть.
Да и, представляешь себе, я ведь, кажется, не страдаю.
Надо поцеловать распятие — но нет ни конца столы, ни даже креста на розарии, потому что нет розария; и Марко трогает ртом тот единственный крест, который ему остался — эмалевый, у Гильермо между ключиц.
Глава 14
Рour l'amour de Dieu
— Теперь вы. Вдруг у нас… мало времени.
Оторваться от Гильермо было крайне сложно. Но совершенно необходимо. Марко-то исповедался. А Гильермо как? Кто его освободит? Пусть Марко — не разрешающая рука, только слышащие уши и сочувственное сердце; но nelle tenebre e nell'ombra di morte [33] существует вечное право — исповедаться тому, кто рядом. А разрешение придет, если будет на то воля Бога.
Марко поднимает голову с его плеча, от соленого пятна на рубашке, и смотрит в его лицо — такое прекрасное — с медленным ядом ужаса, входящим в кровь, от которого немеет душа, как рука — от железа. Потому что чувство, искажающее это лицо, — самое настоящее отчаяние.
«Ибо ты горек, как дерево, сэр Ланселот, и сух как камень». Ты допрыгался, сэр Ланселот. Даже теперь тебе нет разрешения — тебе и священника не досталось, ты не можешь положиться на действие Церкви — последнее, что держало на плаву твою веру последние лет десять — ты можешь положиться только на саму эту веру, а сам для себя ты не священник, сам для себя ты — кающийся. Кто виноват в том, мальчик Дюпон, что ты уже лет десять чувствуешь Бога как огонь, как руку, только когда сам совершаешь таинства? «Я священник» — нет… нет, маль-чик. Кто виноват в том, что ты можешь быть с Ним, только когда Он через тебя — для других, а когда ты для себя, ты горек как дерево и сух как камень, и в часовню Грааля тебе не войти, потому что нет там для тебя двери, дверь заросла камнем. Ты не исповедовался по-настоящему уже Бог весть сколько. Потому что в тебе нет веры с горчичное зерно, священник. Ты слышишь этот смех? Конечно, она будет теперь долго смеяться, священник, потому что для себя самого священником ты никогда не сможешь стать. Какой выкуп даст человек за душу свою?
Никакого не даст. Потому что ex opere operato тебе получить выкуп не дано, а ex opere operantis — ты не сможешь. [34]
И этот брат, разрешенный тобой от уз, тебе, узник, разрешения не даст.
— Гильермо?
— Я не могу, — выговаривает тот почти беззвучно, скрученный сухим страхом.
— Что?!
— Je ne peux pas!! — забыв, что его собеседник не понимает французского, и еще раз — Я не могу!! — Дюпон наконец кричит, вся его страсть, так долго зажимаемая в кулак, загоняемая в клеть, хлещет наружу, разрывая рот. — Черт возьми! Я не могу, Марко! Я не исповедался десять лет!..
Рот Марко приоткрыт, на лице полный ужас. Он даже дергает рукой, — той самой, сломанной, — чтобы прикоснуться к нему, и этот импульс, начавшийся от плеча, уходит в запястье такой болью, что сгибает парня пополам и заставляет вскрикнуть. Марко медленно распрямляется; в глазах стоят слезы. Человек — не душа плюс тело, он — душа и тело вперемешку, поди пойми, где начало этих слез.
— Да ходил я на исповедь, конечно, — Гильермо в невозможности бегать кругами раскачивается из стороны в сторону, натягивает цепочку так, что самому куда больнее. — Раз в пару месяцев, в полтора. Все как положено. Честно перечислял грехи. Одни и те же по большей части. И все. Все по-честному. In bona fide, что действие Церкви истинно. Потому что оно истинно. Ex opere operato.
— А как же тогда…
— Ты же брат-студент, ты читал хоть у кого-нибудь про… плоды таинства. Так вот я почти с рукоположения этих плодов не знаю! Я их вкуса не помню! Я не могу примириться с Ним — сам, потому что у меня — нет — веры!
Лицо Марко становится похожим… впрочем, не становится, ведь Гильермо не знает, на кого он похож. Потому что он не видел постриженного в кружок ангела, стоявшего похмельным утром (тысячу лет назад) у них между кроватями. Вообще никогда не видел ангелов.
Какие там ангелы — он очень давно и людей-то не видел. Он безумно сух изнутри, и может лишь изумленно повернуть голову — болящую, все сильнее и тошнотворней болящую от затылка и волнами до лба — чтобы посмотреть на их руки, соединенные железом, на собственную ледяную руку, которую Марко берет в свою — и сжимает изо всех сил. Так за всю Гильермову жизнь его держал за руку только Винченцо на больничной койке, Винченцо — с любовью, уже дозволенной умирающему, уже не подозрительной для того, кто отправляется в очень далекое плавание. С абсолютным приятием, которому уже нечего дать, кроме себя самое — и ничего не нужно брать: «Не смотри так… Брат. Не реви. Ну, умру и умру. Но мы ведь… там… продолжим».
— Нет веры? — Марко улыбается одними глазами — на губы не хватает сил. Он ничем не похож на Винченцо, он спортивный парень, а лучший — единственный — друг Дюпона был хлюпик и очкарик, и глаза у него не серые, а ореховые, но он вылитый Винченцо, потому что только Винченцо может смотреть так. — Тогда… это ничего. Это не страшно. Гильермо! Тогда я буду верить за нас обоих. У меня хватит веры на двоих.
Бенуа Дюпон, ты умел молиться, помнишь, как ты находил этот красный огонек в любой церкви, и что начиналось потом — ты помнишь? — как вы с Ним любили друг друга, какие ты писал Ему стихи: «Будь со мною — ближе, чем сам я могу с собою, делай со мной, что хочешь, стремителен, недвижим. Дай мне еще увидеть, как свет невечерний двоится в зеркале трассы, влеки меня, побежим. Это любовь без примеси, тело, ждущее пальцев — против стыда и страха довольно Тебя одного… Делай, делай, не медли, лишь не давай мне слышать невыносимой вести молчания Твоего». Когда же ты успел привыкнуть к вести, бывшей для тебя невыносимой, когда тебя перестал ужасать холод твоего ложа, которое ты прежде делил с Ним? Ведь ты правда любил Его — как Мадлен, как маму, как Лабра, как Винченцо, как жидкий огонь, именуемый тобою Орденом, только больше — и чего стоит вся болтовня об изменившемся восприятии и кризисе среднего возраста, если для тебя сейчас есть одно послание: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою». [35]
Бенуа Дюпон оседает на коленях, так что рука натягивается от плечевого сустава до состояния железа или перетянутой струны, локоть немеет ото льда.
Бенуа Дюпон, паломник и никто, смотрит на свою руку — свою еще живую руку, которой он прикасался к Телу Христову — и с трудом, как больной на ложе, начинает говорить. Ему надо говорить очень, очень долго. За все десять лет, а лучше за тридцать восемь, плюс одна черная ночь в гостинице «Юность». И в конце концов — о самом важном, самое важное всегда приходит под конец. Ты слушаешь, Господи? Сейчас будет самое важное.
— Согрешил в том… что… расхотел Тебя, Господи.
— Зато Он тебя хочет, — голос Марко приходит шелестом, как через слой ваты — слой ваты, которым набила щели, выходящие наружу, женщина fatalitй. Да какая она женщина. Она не женщина. Она — древний змей.
Подавись своей ватой, сука.
— Он тебя очень хочет… даже сильнее, чем я, — по голосу Марко слышно, что он наконец улыбается. Улыбается, потому что говорит о чем-то чистом — таком чистом, что чище и нет на свете.
Тебе больно, Гильермо-Бенедетто?
Очень больно.
Это хорошо. Значит, ты наконец в самом деле здесь. Неужели нужно было идти так долго, зайти так далеко, чтобы наконец — и ответ такой простой, что Гильермо его может дать не раздумывая: конечно, нужно. Иначе ведь никак.